Я кормил её шашлыком
из собачьей баранины,
Я таскал ей смешные
с обвисшими мордами розы,
Я её воспевал,
по гитарным лучам барабаня,
Рисовал ей Петрарку и читал
наизусть ей Ван Гога.
Я поил её чаем зеленым
в грошовых столовках,
Наловил ей котят и стал
человеком рабочим,
Я забросил слова, но опять
всё закончилось плохо — Я — обычный поэт,
а она — капитанская дочка.
Мама, раскрой шире рот,
чтобы взахлеб
со всеми поржать над моей
голубою мечтой.
Мама, я — идиот,
и поэтому ты со мной
стесняешься ходить в МОЛЛ
за какой-нибудь шмоткой.
Скучно везде,
где не делаешь нихуя, а на водку
не достаёт,
как на «Живанши».
Так что не стесняйся — поржи,
покажи
пальцем, покрути у виска,
и расскажи
своим туповатым подругам об этом,
а я все-таки стану
Великим Поэтом.
«потому что искусство поэзии требует жертв»,
жердь упругая ломится соком
и становится клеткою, желая быть
лучиком солнечным.
Колесо изобрело человека,
на что другие колеса
Отметили, что это
то же, что изобрести велосипед.
Впрочем, проехали.
За окнами, где жердь обнимает жердь,
Людей портит счастье
и разъедает лесть
не предвзятого «я люблю тебя».
Таят и кончают от боли
нервные клетки,
обливаясь розовым соком
написанных строчек,
состоящих из точки-тире.
Читать дальше →
Зачем ты увидела меня?
В голове набухала вата,
выжимая в глаза.
Теперь мне стыдно за все,
что я написал.
Зачем ты смотрела на меня?
Я все прозрачнее,
все больше вижу
себя сам.
Как много во мне
нерастраченного
глупого зла.
Как много сказать,
а в итоге вяжущая немота,
или только костяк стиха
без сравнений, цитат, и без
красивых оборотов языка.
Читать дальше →
как любит меня моя мать,
так ты меня не люби.
не стирай мои вещи,
не звони мне,
меня не береги.
для тебя я — патрон в очереди,
одна из спиц
единственного колеса.
как моя мама меня кутает,
что из-под шарфа не видно лица,
так ты не кутай
голого в простыню.
не приноси мне чай,
я сам смогу
найти шарф, кухню, заварку, кран…
Читать дальше →
и чувствовать боль
и искать боли — суть твоего
до меня касания.
с этого края
жаль мне становится
мир и людей,
не ощутивших так точно,
так беспощадно не знающих
свою цель.
созданы для того пальцы,
чтобы осязать.
глаза, что въедаться
жадно в зелень травы
и, гладя на солнце,
болеть.
легкие вшиты, чтобы дышать
и без дыхания глохнуть.
но только и это не всё.
неизмеримо больше
и в траве, что вижу.
и в тебе,
когда касаюсь,
щемяще больше, чем всё,
что могу написать,
но и в словах
более того,
что можешь прочесть.
не потому ли дышишь так часто,
и нервно так
пальцы твои
бегают по моему лицу?
не потому ли
только отпуская руки,
только уезжая маршрутом домой,
еще и еще раз
прокручиваешь в голове пленку,
но находишь только то,
что глаза успели запомнить?
боль отступает,
становится сутью разлома
кокона бабочки,
покинутой скорлупой теплого,
но замкнутого пространства.
и это больше рождения.
это так,
как стать
полноценным.
Недостаточно
уже написанных стихов и выученных молитв,
когда одеяло одно на двоих,
и я не под ним.
Тогда просыпаюсь и долго смотрю вверх,
как обнаженный среди нормальных людей
прячет дефект,
как самый маленький человек.
Как Гулливер,
на которого в тесных полях
идет мелкий, щиплящий снег,
пока грезит толпа тем,
как сердце моё ест — по улицам передают куски,
и хватает его на всех.
Пока толпа наступает,
как море из белых вшей — в глаза льется,
забивается под манжеты
остывшей пижамы.
Ворочаюсь на дне,
как илистый камень.
Как Гулливер в стране Гигантов — мясом в тарелке щей.
И потолок — чистое небо,
с известкой налипшего снега,
на котором еще не написано,
что будет следующим вечером:
возьмешься ли ты меня греть,
съешь ли меня.
Медленно движется время.
Смотрю, как ты дышишь во сне,
как морщишься от того,
что не можешь ровно меня нарезать
на всех.
Как толпа в тебе
собирается. и тело моё берет в плен — простынею из белых вшей:
забивается в уши,
цепью живою на шею,
как от крестиков мелкие цепи
носят верующие.
Как я узнаю в тебе
конец своего путешествия
в далёкие земли,
и ты прижимаешься ко мне
с силой послеожоговой кожи,
вяжешь руками голыми,
и в одеяла кутаешь.
Так сны снятся долго,
Так земля впитывает мёртвых,
переваривая в белое поле.
Так видит меня,
так боится меня,
так любит меня
Бог твой,
привыкший лишь о тебе заботиться.
что становится
с зарытыми пробками
и подаренными цветами,
то станет с нами,
когда мы
друг перед другом встанем
не прошибаемыми словами — «будущее», «общий бюджет»,
«где будем жить»,
«ты уже,
а я еще нет».
что становится
с недописанными стихами?
с черновиками
жизней, начатых
с понедельника-вторника-четверга?
когда мы сплетемся под одеялом,
становится ясно,
наверняка:
старость вот-вот станет
отчетливо нам близка.
я хочу дом у моря,
ты хочешь детей и телевизор ЖКа,
новые туфли,
и чтобы до потолка
всяческих мелочей,
облегчающих нам с тобой быт.
чтобы было зачем
и куда.
любой хочет такую
уверенную жизнь,
вот только
мне страшно тобою дышать — кажется ребра
сдавят меня по бокам.
страшно писать
обо всем этом,
что удалось отслужить
на вытянутых руках,
под напором уюта
из больших одеял.
что становится
с зарытыми пробками,
нет, ты мне скажи!
и когда я засыпаю,
плюшевые медведи
действительно между собой говорят?
а хотелось бы,
чтобы там, где я отдаю концы,
расцветала другая земля.
накорми мною птиц,
любимая.
моя.
осенью
по колено в сырой воде
на расшатанных каруселях
дети
играют в войну.
кругами вертится
пулеметная лента лошадок.
в ней невинность на секунду
зажигается алым,
так же как
на одинокие улицы
по серому холодному камню
кипяток революции,
красная талая
телеграмм о возвращении тех самых,
которых боишься и помнишь,
которых любишь
до липких головных болей,
до желания спрятаться.
чтобы научиться
бросаться вперед
не за себя, а за все Отечество,
не за себя просить,
а за всех, кто тоже просит.
чтобы
научиться страдать,
осенью
взведенный барабан карусели
вертит детей
панически весело, ярко,
как в секунды ночного обстрела
рвутся снаряды.
чтобы научиться кричать
и быть кем-то
из черно-белого фильма,
и поступать правильно,
и стать героем посмертно
по колено
в холодной воде
нужно терпеть,
как будто нет в тебе
ничего живого,
а только лишь небо
в березах и соснах,
которые тоже
нужно любить по-взрослому.
которые тоже
вертятся и просят прощения
у кого-то большого и доброго,
но вышедшего в другую комнату,
видимо, чтоб не смотреть.